Посреди моей Испании милой,
под жасмином пылким, огненным мандрагором,
неизвестная донна поет печальную песню,
оплакивая своего кабальеро.
Вместо пояса - теперь у него веревка,
вместо шпаги - кипарисные четки,
вместо камзола - грубая ряса
монаха-доминиканца.
Постучится он в золотые ворота,
отворит ему суровый игумен,
и войдет он туда, куда святой Петр
пускает только доминиканцев.
А печальная донна состарится и иссохнет,
выцветет, почернеет, как лист осенний,
и поместится вся в печальную песню,
которая особенно хороша по-испански.
-
Дорогой! Оказывается, мы живем, как птицы:
пролетая над океаном, ночу в крипте,
то, что они не допели в Греции, допоют в Ницце,
догуляют в Константинополе, довершат в Египте.
Слава Создателю - в их ночном окаянстве!
Божье благодарение - в их дневном хлебе!
Все, что мы потеряли во времени, - обретем в пространстве.
Все, что мы обронили в городе, - подберем на небе.
Потому что на холмах Грузии ночна мгла.
Потому что все остальное - только кимвал звенящий.
Потому что Геба столь ветрена, что, кормя орла,
проливает на землю кубок громокипящий!
-
Клуб заштатный, край провинциальный
девушке талдычит об одном,
и гудит, как вечер танцевальный,
голова и ходит ходуном.
“Зоя, Зоя, век девичий краток,
и мечта пуста, и жизнь плоха.
У провинциальных танцплощадок
всуе караулишь жениха.
Серенад здесь не поют испанцы
и колец не дарят под полой,
разве что разок тебя на танцы
кликнет Колька с фиксой удалой”.
“Эх, — сказала, — что мне с вашей голой
правдой делать, как не бунтовать?
Буду я с Угодником Николой,
с Чудотворцем буду танцевать! ”
В новое и белое оделась,
со стены икону сорвала,
закружилась с нею, завертелась,
комнатою в танце поплыла.
И, притопнув, возле шифоньера
встала на мысок крута, лиха:
“Вот кто мне теперь за кавалера!
Сам Угодник мне — за жениха! ”
И окаменела вдруг. Икона
у лица. И руки как крючки.
Сам Святитель смотрит непреклонно
в узкие безумные зрачки.
Не очнуться. Не пошевелиться.
Глаз не отвести.
Уст не разлепить. Не помолиться:
“Господи, прости”.
Сорок дней столпом постыдным стоя,
покрываясь пылью, в седине,
как тебе жених твой, Зоя, Зоя?
Как тебе вдвоем, наедине?
Черная слепая роговица
порывает с этим миром связь.
Вот тебе и праздник, танцовщица,
дождалась, добилась, дозвалась!
Только стук за стенкой спозаранок.
Только скрип рассохшихся дверей.
Нет, не любит небо самозванок!
Нет, земля не терпит бунтарей!
-
Когда поют ночные ели
и ветер, пойманный в полете,
я так играю на свирели,
как ты играешь на фаготе.
Как Тот, Кто дух темно и странно
в меня вдохнул, припал устами
и голос отворил, и раны
искусно зажимал перстами.
Казалось, жить нельзя. Эпоха
кончается, напрасно бденье.
Но от Его любви и вздоха
опять и ураган и пенье!
Так не ищи резона, толка:
флейтистки бродят по оврагу,
а грифель так отточен тонко,
что он царапает бумагу.
Застынь столпом, как новобранец
небесных воинств пред походом,
под славословья дев-тимпанниц
во тьме с серебряным исподом.
Пусть опыт в задубелой шкуре
хрипит и никнет исступленно,
когда из музыки и бури
нас окликают поименно!
Дрожат кусты, поют ступени,
и перехватывает сердце
от этих струн и дуновений,
от этих тремоло и терций!
А посреди всего на тверди
Архангел золотой трубою
ручается, что и по смерти
они останутся с тобою.
-
Столько разных нитей у меня,
ни средь ночи, ни средь бела дня
не распутать шерсти, льна и шёлка,
ткани не соткать из мулине:
значит, мне кафтан не сшить и не
оседлать в нем сказочного волка!
А иные встанут у реки
да свои завяжут узелки,
грузики там, коробки с червями.
И давай, давай себе удить
Старики к ним станут подходить
и качать седыми головами.
А иным и это все лузгой
видится: день прожит и долой!
Сутки прочь и кончено! И баста!
С дирижабля скинут весь балласт.
“Все пройдет”, — сказал Экклезиаст.
Даже и слова Экклезиаста.
Хорошая тётка, она теперь ещё и матушка. Читал "Инвалид детства" лет 30 назад. Книга пронзительная, помню её до сих пор. К сожалению, до других её вещей пока руки не доходят.
"Встретила Лёнюшку на базарной площади городская юродивая с колтуном на болтающейся голове, подошла к нему вплотную да и плюнула ему в лицо теплой слюной с вишневыми косточками, так что содрогнулся он от брезгливости и обиды, да и сказала: «Вот так и всю жизнь будешь чужие плевки с лица стирать! А терпи! Терпи!..» И захохотала, задергалась, страшно подмигивая, и пошла, приплясывая, пока не скрылась за поворотом".
" — Параскева! Зачем сюда притопала? Я тебе говорил — не ходи туда, не ходи! — зычным мужским голосом заорала вдруг ее давешняя собеседница, не желавшая исцеляться до конца".